article image

Каким было утро 22 июня в 1941 году? И что последовало сразу за этим страшным утром? Слово тем, кто видел, запомнил, сохранил для потомков…

Трагический день 22 июня 1941 года навсегда вошел в мировую историю. В России сегодня приспущены государственные флаги, а на кораблях российского военно-морского флота — Андреевские флаги - в День памяти и скорби живые отдают дань памяти безвинным жертвам и героям Великой Отечественной войны.

В День памяти и скорби в России и в Белоруссии (здесь дата называется «День всенародной памяти жертв Великой Отечественной войны») проходят памятные мероприятия, возлагаются цветы и венки к памятникам Великой Отечественной войны, проходит акция «Свеча памяти».

Каким было утро 22 июня в 1941 году? И что последовало сразу за этим страшным утром? Слово тем, кто видел, запомнил, сохранил для потомков…

«…Рвануло где-то совсем рядом. Затрещала массивная дверь, сам собой сдвинулся стол, рухнула штукатурка с потолка. Желтый удушливый дым пополз в отдушины.

– Война! – крикнул Степан Матвеевич. – Война это, товарищи, война!

Коля вскочил, опрокинув кружку. Чай пролился на так старательно вычищенные брюки, но он не заметил.

– Стой, лейтенант! – Старшина на ходу схватил его. – Куда?

– Пустите! – кричал Коля, вырываясь. – Пустите меня! Пустите! Я в полк должен! В полк! Я же в списках ещё не значусь! В списках не значусь, понимаете?!

Оттолкнув старшину, он рванул засыпанную обломками кирпича дверь, боком протиснулся на лестницу и побежал наверх по неудобным стёртым ступеням. Под ногами громко хрустела штукатурка.

Наружную дверь смело взрывной волной, и Коля видел оранжевые сполохи пожаров. Узкий коридор уже заволакивало дымом, пылью и тошнотворным запахом взрывчатки. Тяжко вздрагивал каземат, все вокруг ныло и стонало, и было 22 июня 1941 года: четыре часа пятнадцать минут по московскому времени…» 

(Борис Васильев, «В списках не значился…»)

«…Настал июнь сорок первого года.

По ночам шли тёплые проливные дожди. Днём ярко синело небо. Пахло свежей листвой каштанов и розами. Розы продавались на каждом углу – красные, белые. Цветочные корзины стояли прямо на тротуарах.

По всему Киеву были расклеены огромные афиши:

“В воскресенье 22 июня СОСТОИТСЯ ОТКРЫТИЕ СТАДИОНА”.

Гуля перешла на второй курс Гидромелиоративного института. Она была уже замужем за тем самым хлопцем, который так замечательно рассказывал ей о пустынях. Это его – Сергея, Серёженьку, Серьгу – не хотела она назвать в ту памятную лунную ночь, когда они вдвоём с Миррой бродили по дорожкам сада.

Сергей был такой же заядлый спортсмен, как и она сама. Открытие нового стадиона было для них обоих событием и настоящим праздником.

Но, как назло, с вечера небо покрылось тучами. Выглянув в окно, Гуля сказала Сергею:

– Хоть бы за ночь прояснилась погода! А то весь праздник пропал!

Ночь была тихая, тёмная, влажная. Акация за окном стояла, не шелестя ни одной веткой. В комнате было душно. Проснувшись среди ночи, Гуля подумала: “Наверно, собирается гроза. Скорей бы уж! Дышать нечем”.

И в самом деле, сквозь сон до неё донеслись какие-то гулкие, отдалённые удары, похожие на раскаты грома.

Рано утром Гулю разбудили мама и Сергей. Оба они были уже совсем одеты.

– Который час? – спросила Гуля. – Разве нам пора?

– Пора, Гулюшка, – сказала мама. – Пора. Одевайся скорее.

Гуля посмотрела на них обоих внимательно и по их озабоченным, необычно суровым лицам поняла: что-то случилось.

– Что случилось? – спросила она.

Торопливо, скупыми и беглыми словами ей рассказали всё. Едва только стало рассветать, немецкие бомбардировщики сбросили на киевские пригороды свой страшный груз. Горит аэродром на Соломенке, горит Пост-Волынский.

– Значит, это была не гроза, – сказала Гуля. – Значит, это война!

И только тут, произнеся это слово, Гуля со всей ясностью поняла, что с прежней счастливой и мирной жизнью надолго покончено, что в страну ворвался жестокий враг и он уже здесь – над самым городом.

– Ну, я пошёл, – сказал Сергей и взял свою кепку, будто собираясь в институт, на лекцию.

– В военкомат? – спросила Гуля.

Сергей кивнул головой и, поцеловав её, вышел.

– Надо, наверно, собрать ему вещи, – сказала растерянно мама. – А что берут с собой в армию?

– Самое простое, – ответила Гуля. – Смену белья, полотенце… Кажется, ложку.

– Ой, лишенько! – запричитала Фрося, услышав об этих сборах, но Гуля на неё посмотрела строго и укоризненно.

– Что ты, Фрося! – сказала она. – Разве у нас есть время плакать?..» 

(Елена Ильина, «Четвёртая высота»)

«— Катька, война-а!.. С немцами, Катька! Ур-ра!..

Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что её окно было закрыто.

— Катька, Киев бомбили!..

Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи.

— Ты дурак, да?

Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нёе был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни.

…Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали плакатами, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день лучшие свои платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обречённо, пока ребят не погрузили в эшелоны.

На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки её, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжёлые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда…» 

(Борис Васильев, «Старая “Олимпия”»)

«…Жизнь оказалась полной счастья и чудес. Любовь преобразила Лену: у неё была теперь другая походка, она по-другому держала плечи. Голос стал грудным и воркующим. Глаза потемнели и сузились. Она светилась торжеством, на неё оглядывались на улице, и это усиливало её торжество.

Так прошло десять месяцев. Десять месяцев – триста дней, триста ночей.

Его мобилизовали сразу.

Это был страшный день. В первый раз она увидела, что в его жизни первое место занимает не она.

Он двигался по комнате, собирая какие-то свои вещи, и рассеянно отвечал ей…

Она не обиделась. Дело было не в обиде. Просто впервые она увидела его с этой стороны.

Первое место в его жизни занимало какое-то мужское дело, сейчас это дело призывало его. Он ещё не ушёл, а уже он ей не принадлежал.

Иначе не могло быть. Она закрыла лицо руками. Если бы было иначе, она разлюбила бы его.

Нет. Не разлюбила – разлюбить невозможно; но торжество её померкло бы. Она была спортсменка, амазонка, победительница в состязаниях, она понимала такие вещи. Торжествовать можно только победу над сильным. Много ли чести победить слабое сердце? У него было сильное сердце. Она гордилась им.

Что-то надо сделать, чтобы он понял, как она всё это поняла. Чтобы он ушёл довольный ею.

Прежде всего, надо скрыть своё отчаяние. Он хорошо держится – просто, спокойно. Шутит. Она тоже может так.

И надо помочь ему собраться. Уселась, сложила руки, как в гостях. Вот он кладёт в рюкзак рубашку, а на ней нет пуговицы, она помнит.

– Постой, Даня, я сама.

Она вынула бельё из рюкзака и всё пересмотрела и починила. Собрала провизию – немного, он так просил. Напомнила взять тазик и кисточку для бритья. И крем для сапог. И щётку. Уложила конверты, бумагу, спички.

Он сел и смотрел, как она укладывает его вещи. И это тоже так и должно быть: муж сидит, отдыхая, и курит, пока жена снаряжает его на войну…» 

(Вера Панова, «Спутники»)

«…Когда-то собирался стать учителем. Правда, ещё раньше мечтал стать военным. В пединститут поступил потому, что все Муравьёвы – не только отец и мать, но и две тетки – учителя.

А тут стали забирать из институтов в армию, взяли и его, в училище, и он пошёл охотнее многих.

Когда ахнуло: “война!”, Слава Муравьёв не мог скрыть молодого возбуждения, почти торжества: кто сейчас нужнее горячих стойких лейтенантов?! Кадровых военных осталось маловато, да и доверие к ним подорвано.

Но их училище всё держали под Москвой, всё доучивали, как будто они не умели, не сумели бы главное сделать: умереть, чтобы врага не пустить дальше. Уже Минск, уже Гомель пали, сводки называли цифры вражеских потерь в людях и технике, и невозможно было понять, как немцы всё ещё способны наступать.

В конце августа курсантов собрали, они сидели в большом зале бывшего института и дожидались какого-то важного сообщения. Ну, наконец-то!.. А им зачитали странный приказ: об ответственности семей военнослужащих за перебежчиков и сдающихся в плен… Муравьёв помнит, что он никак не мог связать этот приказ с собой и своими близкими. Плен? Что за ерунда! Как это возможно?

Наконец лейтенантов и младших лейтенантов распределили по частям, только что сформированным, погрузили в эшелон и ночью повезли на запад. Без конца просыпался. И не от ожидания новых бомбежек (они его совсем не напугали), а от волнения, что, наконец, едут – навстречу загадочному и грозному, что называется “фронт”, “бой”. Уснул, и показалось, что поезд тут же остановился, за окном тяжело пробежали, прозвучала команда: “Высаживаться! Быстро! Быстро!” Утро тускло озарялось вспышками, совсем недалеко погромыхивало. Даже пулемёт слышен был. Посыпались из вагонов, стали стаскивать с платформ орудия, сводить лошадей. А кто-то уже распорядился, и командиры молодыми зычными голосами уводили людей в поле, растягивали в цепь: “Вперед! Вперед!” Прямо в бой въехали на поезде – вот чудеса-то! Слава Муравьёв нетерпеливой подбежкой вёл свой взвод навстречу бою, врагу, зная, что это высшие мгновения его жизни: не обошла судьба, не обделила!

Тяжело было с полной выкладкой двигаться по овсу и вике, полегшая от недавних дождей зелень вязала ноги, её рвали яростно мокрыми от росы сапогами и ботинками: так и должно быть, так тяжело и должно быть, и такое общее, грозное дыхание, именно грозное, и уже крик – далеко справа, слева: “За Сталина! За Родину!” Побежали. Лейтенант Муравьёв, опережая политрука роты, подхватил, распростёр над цепью, как знамя: “Вперед! За Сталина!” Закричали “ура!”.

Тут бы навалиться на врага, смять, растоптать и гнать, гнать! Но впереди лишь кустики темнели, редкие полевые груши да конь – его все увидели, казалось, одновременно – спокойно стоял под деревом, дожидаясь, когда ему снова захочется опустить морду в росную зелень.

Уже что-то поняли, снова перешли на шаг, но команды зазвучали резче, требовательнее. Шорканье голенищ и обмоток, звяканье металла, торопливое дыхание сотен людей все ещё отталкивали правду, отдаляли миг общей догадки и стыда, неловкости и, как ни странно, облегчения… Эти длинные и несуразно торчащие штыки, эти молодые выкрики командирские, – а до немцев, до передовой, может быть, пять километров! – вот-вот разрядится все смехом и разносом “при подведении итогов занятий”. Но подводить итоги должен был бой, который никуда не делся, поджидал впереди.

Навалился он в этот же день, шесть часов спустя, ошеломил неожиданный, хотя, казалось, ждали, готовились к нему, и длился не то пять минут, не то сто суток. Что-то выкрикивали люди, отдавались команды, но на самом деле командовали грохот и рёв железа, крики боли и ужаса, а когда окончилось всё и немецкие танки ушли куда-то в сторону, к железной дороге, Слава Муравьёв лежал в полузасыпанном окопчике, ощущая на ногах и спине жуткую, но спасительную тяжесть сырого песка, и слушал вырывавшийся из земли – из других окопчиков и по всему косогору – разноголосый крик, из которого свечкой – как из детского больного бреда – вставало одно слово: “Мама!”

Восемнадцати-двадцатилетние, раздавленные гусеницами, разорванные железом, звали на помощь одного-единственного человека, все – одним словом. Других слов уже не помнили.

Странно, но это никогда потом не вспоминалось с насмешкой, горьким презрением, – первый бой и детские крики: “Мама!” Хотя многое, очень многое помнится именно так.

Бойцы и лейтенанты с винтовочками, редкими полуторками, сорокапятками, откуда-то выныривающие и пропадавшие старшие командиры с “эмками”, танкетками – вот и всё, что запомнил Слава Муравьёв, что металось перед мощно накатывающейся чужой силой…» 

(Алесь Адамович, «Каратели»)

«Гроза давно прошла, тучи разогнал ветер, и над миром опять светило огромное и равнодушное солнце. А в деревне всё ещё плакали женщины, бились о твёрдую землю, рвали на себе волосы. И в старом сарае на охапке прошлогоднего сена сидели двое: стриженый парнишка и большеглазая худенькая девочка…

А времени действительно не было: часы Сени Киноваря остановились на трёх минутах первого в воскресенье 22 июня 1941 года…» 

(Борис Васильев, «Пятница»)

«…Он видел, как в деревню, где отец его знал лишь соху да цеп, косу да серп, вторглись трактор и комбайн, сенокосилки, молотилки. Он видел, как уходили из деревни учиться молодые ребята и девушки и возвращались агрономами, учителями, механиками, зоотехниками. Он знал, что сын кузнеца Пачкина стал генералом, что перед войной приезжали гостить к родным деревенские парни, ставшие инженерами, директорами заводов, областными партийными работниками.

Вавилов ещё раз посмотрел вокруг.

Ему всегда хотелось, чтобы жизнь человека была просторна, светла, как это небо, и он работал, поднимая жизнь. И ведь не зря работал он и миллионы таких, как он. Жизнь шла в гору.

Закончив работу, Вавилов слез с крыши, пошёл к воротам. Ему вдруг вспомнилась последняя мирная ночь, под воскресенье 22 июня: вся огромная, молодая рабочая и колхозная Россия пела, играла на баянах в городских садах, на танцевальных площадках, на сельских улицах, в рощах, в перелесках, на лугах, у родных речек…

И вдруг стало тихо, не доиграли баяны.

Вот уж год стоит над советской землёй суровая, без улыбки, тишина…» 

(Василий Гроссман, «За правое дело»)

«…На заставе её сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки. Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика (назвали его Альбертом – Аликом), а ещё через год началась война.

В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не растерялся, не ударился в панику. Она вообще была спокойная и рассудительная, но тогда её спокойствие объяснялось просто: Рита ещё в мае отправила Алика к своим родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.

Застава держалась семнадцать дней. Днём и ночью Рита слышала далекую стрельбу. Застава жила, а с нею жила и надежда, что муж цел, что пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят ударом на удар, – на заставе так любили петь: “Ночь пришла, и тьма границу скрыла, но её никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш советский огород…” Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки застава замолчала.

Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Её гнали, силой запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы старшего лейтенанта Осянина через день снова появлялась в штабе укрепрайона. В конце концов, взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную школу.

А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом прорвался сержант-пограничник…» 

(Борис Васильев, «А зори здесь тихие»)


При подготовке публикации использованы материалы ВОУНБ им. М. Горького